
Много дней странствовали эти четверо по белу свету, и Панчу некому было отдавать приказания, и ничего было не поделать, что так отчаянно мала Джуди, и все тянуло поперхнуться серьезных, озабоченных папу и маму.
-- И где только наша карета-гхари,-- спрашивал Панч, когда ему вконец опротивело тряское сооружение на четырех колесах, увенчанное горой тюков и чемоданов.-- Ну где? Эта штуковина так тараторит, что мне словечка не вставить. Где же наша карета-гхари? В Банд-станде, когда еше мы не уезжали, в нее сел Инверарити-сахиб и сидит. Я спрашиваю, зачем это, а он говорит, она моя. Я говорю ему -- он хороший, Инверарити-сахиб, -- я подарю вам ее, только вам, наверное, слабо продеть ноги в лопоухие петли у окошек? Он говорит -- слабо и смеется. А мне -- не слабо. Я и в эти продену. Вот, глядите! Ой, а мама опять плачет! Ну откуда я знал. Мне не говорили, что так нельзя.
Панч выпростал ноги из петель наемной кареты, дверца распахнулась, и вместе с каскадом свертков он выпал на землю у ворот безрадостного на вид особнячка -- дощечка на воротах гласила "Даун-лодж". Панч поднялся с земли и обвел дом неодобрительным взглядом. Даун-лодж стоял у песчаной дороги, и ветер тронул холодными пальцами голые до колен ноги мальчика.
-- Поехали отсюда, -- сказал Панч --Здесь некрасиво.
Но мама, папа и Джуди уже вышли из кареты, и все вещи уже вносили в дом. На пороге стояла женщина в черном, она широко растянула в улыбке растресканные, сухие губы. За ней стоял мужчина, большой, сухопарый, седой, хромой на одну ногу, за ним -- черный, елейной наружности малый лет двенадцати. Панч оглядел троицу и бесстрашно шагнул вперед, как привык делать в Бомбее, когда приходили гости, а он играл на веранде.
-- Здравствуйте, -- сказал он -- Я -- Панч -- Но все они смотрели на вещи -- то есть все, кроме седого, тот поздоровался с Панчем за руку и сказал, что он "бравый малец". Поднялась беготня, со стуком ставили на пол дорожные сундуки, и Панч свернулся на диване в гостиной и стал обдумывать положение вещей.
